Кельт КРОВИН
Легко
навязывать другому собственные модели и схемы, не особенно настаивая на их
подлинности или завершенности. Легко и приятно чувствовать свою неаутентичность,
исключив из анализа дискурс и заменив его чередой невнятных предположений.
Чужой мир, завернутый в подобную грубую материю, превращается в фарс, апокриф
или нелепость. Мне это нравится.
Та
жестокость, которую исповедует Арто, вовсе не жестокость. Точнее, это
попытка оправдаться и защититься от ужаса реальности с помощью иллюзии
жестокости, ее театрализации.
Это не жестокость, это страх. Но не тот страх,
что вызван чем-то конкретным (бешеной собакой в переулке, отсутствием
героиновой дозы, непониманием окружающих, молнией в небе или жабой, забравшейся
ночью к тебе под одеяло), а тот страх, что появляется в душе будто бы беспричинно,
постепенно нарастает и в итоге сводит с ума именно своей непостижимой
беспричинностью. И чтобы от этого страха хоть как-то загородиться, Арто
обращается к жестокости. Он пытается дрессировать свой страх. И делает из своей
тотальной фобии последнее оправдание.
Его поэзия катастрофически внетеатральна.
Арто, как простуженный гурман с заложенным носом,
перебирает оттенки своей иллюзии. Строит проект, который неосуществим ввиду
своей волшебной ирреальности.
Оттенки.
Для меня внутри жестокости всегда существовало
множество оттенков. В первую очередь это вынужденная жестокость по отношению к
себе самому (самоубийство и боязнь самоубийства), затем следуют: жестокость
воскресения по отношению к смерти, жестокость смерти по отношению к рождеству,
жестокость памяти по отношению к жизни и ее иллюзорности, жестокость опыта по
отношению к боли и любви, жестокость поступка по отношению к возможности
выбора, жестокость бездействия по отношению к самолюбию, взаимная жестокость
жертвы и палача, жестокость слова по отношению к измышлению, жестокость
сомнения по отношению к чувствам, жестокость страха по отношению к жестокости и
тому подобное.
Выбирая символами театра чуму, жестокость и метафизику,
одержимый нетеатральным ужасом режиссер вышвыривает себя из замкнутого
пространства эстетствующего резонерства в жизнь, похожую на отмененную
премьеру. Уверяя себя в том, что жизнь можно сыграть на одном дыхании и без
фальшивых эмоций, он ставит себя вне общества, вне надежды (надежда, впрочем,
ему безразлична, а общество представляется не более чем объектом для особо
циничного надругательства).
Странно, но говоря о том, что Театр Жестокости -
это театр толп и площадей, театр, где нет ни актеров, ни зрителей, единое
действо, не оставляющее пустоте никакого шанса, Арто, начиная объяснять
принципы такого театра, оказывается далеко от людей и вообще от человеческого
как такового. Будить в людях средствами искусства животную жестокость к жизни
не опасно и не страшно. Потому что - бесполезно.
Тот, кому неохота травить себя в себе, едва ли
прояснится, провалившись в агрессивно-всеохватное действо Театра Жестокости.
Его гораздо вероятнее пробьет во время серийной кухонной склоки или на концерте
какого-нибудь доверительного поп-попа. Человеку свойственно игнорировать
внешний диктат и лелеять внутренний. Чем дальше по жизни, тем надежнее это
превращается в рефлекс, неподконтрольный сознанию.
Потому Театр Жестокости Арто это, безусловно,
театр одного актера. Актера, который изо всех сил не желает стать пассивным и
безропотным зрителем своего собственного бессилья
Страх рядом. Он не отпускает, не отступает.
Появляется еще один оттенок жестокости:
отвращение.
Отвращение к раз и навсегда установленным формам
заставляет Арто отрицать всю поэзию, весь психологический театр и вообще все
виды искусства, не переходящие за грань, сохраняющие дистанцию между зрителем
(читателем, слушателем) и произведением традиционного европейского перетирания
реальности. Упрекая традицию, идущую еще от Софокла и Шекспира, традицию незаинтересованного в оккупации
зрителя театра, традицию извращения и упадка самой идеи театра, Арто
маниакально настаивает на идее Театра Жестокости, театра, который сумеет
заставить и научить каждого тому, как
смириться с жестокостью вещей по отношению к человеку, как осознать свою
привычную несвободу и суметь справиться с теми силами, что заключены в жесте,
вопле, свете. Силами, которые Арто при помощи своего Театра Жестокости
намеревается направить на выпрямление, очищение человека, на его возвращение в
религиозно неоспоримую бездну позади всех мифов, авторитетов и
святотатственного воздержания от жизни.
Арто не сочиняет панегириков сиюминутности. Он издевается
над вечностью.
В Театре Жестокости тот, кто непосредственно управляет
действом, автоматически берет на себя роль Творца, Демиурга. Стать Богом -
значить стопроцентно отмазаться от ответственности. То есть, конечно, можно
взять на себя всю ответственность за неминуемый провал всего этого цирка. Можно
даже предстать перед лицом унылой вечности. Стоять с кислой физиономией и
корчить из себя Всевышнего. Но только потом тебя же самого раскаянье заест.
Раскаянье и отвращение.
Арто понимает, что его свирепеющие от
вынужденного бездействия грандиозные намерения
- не более чем мечты идиота. И
Арто сознательно приносит себя, свой рассудок, свое исколотое наркотической
зависимостью безверье в жертву своим мечтам. Он живет и говорит так, будто все
его планы вот-вот осуществятся. Арто удерживает бога на кончике языка, словно
рубиновую каплю боли на кончике иглы. Это сосредоточенное и упоительное чувство, готовое оборваться
буквально в любой момент, захлестывает Арто. Он хочет поделиться этим
чувством с другими, с этим он носится, как курица с яйцом, систематически
утыкаясь в непонимание, недоумение и снобизм фатально цивилизованных людей.
Тотемизм Арто - это четкое понимание европейцем
(у которого, помимо всего прочего, есть вкус и довольно своеобразное чувство
юмора) варварского и спонтанного разыгрывания жизни по непридуманным (предельно
органичным) законам, основанным не на желании извлечь из искусства пользу, а на
стремлении пленить и, по возможности, отклонить от жизни разрушительное и
безжалостное действие хаоса и ужаса смерти.
Арто из числа тех немногих, кто в духовно
аморфную, но эмоционально взвинченную и безоглядную эпоху с полной уверенностью
говорит не "о чем-то", но "что-то". Т.е. не обсасывает с
клиническим энтузиазмом чьи-то отвлеченные и уже вполне неживые идеи, а
пытается сформировать из своего собственного внутреннего опыта некую модель мироздания,
справедливую именно для него, именно здесь и теперь. Его театральные идеи -
сгусток отчаянного стремления вернуть
плоской и приземленной, лишенной теней, реальности театра (жизни) его (ее) изначальную
животно-мистическую насыщенность. Идеи Арто - не на уровне психологии или
метафизики, но на уровне религиозного исступленья, направленного не вверх, на
Бога (или на зрителя), но внутрь живого и наполненного разнообразными энергиями
бытия.
Вообще вся искренняя, одержимая достижением гармонии
и (или) взрыва театральность Арто -
это опасное заигрывание со своим безжалостным двойником, который старательно
имитирует все движения души подлинного Ар-то и, вместе с тем, остается всего
лишь беспомощным и недоумевающим свидетелем триумфально проигранной трагедии,
поставленной Арто-режиссером на подмостках
больной и ожесточенной души Арто-актера.
Считая, что культура, призванная управлять
жизнью, а не совпадать с ней, культура, раздавленная цивилизацией и лишившаяся
своей связи со всем истинным и сокровенным, не в состоянии соперничать с
постоянным чувством голода, владеющим миром, Арто пытался вычленить те идеи,
чья сила была бы в состоянии преодолеть устоявшиеся и принятые традицией
последних трехсот лет правила, ограничивающие театр (жизнь) рамками неподвижной
и потому не способной по-настоящему воздействовать на человека игры в слова.
Освобождение слова, разламывание застарелых, мертвенно-безапеляционных
смысловых конструкций и низведение языка до крика боли, ужаса и восторга - вот
то, что может реанимировать театр, стимулировать цепенеющее кровообращение
театра психологического, т.е. патологически замкнутого и неподвижного.
Арто намеревается с помощью Театра Жестокости перевернуть
существующий порядок вещей и создать заново в представлении зрителей
пластичный, бешено пульсирующий образ мироздания. Хотя и понимает прекрасно,
что для этой цели гораздо лучше приспособлены пулеметы, лозунги и банальный
самообман толпы.
Жизнь остановлена. Время разорвано. Длинные
рукава смирительной рубахи завязаны на спине. Это удобно. Можно расслабиться и
целиком сосредоточиться на матовом круге под потолком, что горит почти
круглосуточно. Если же взять долото, молоток, сверло, одеть фартук мясника и трепанировать
Антонена, станет очевидным, что всеми своими проектами он порывался
растормошить в первую очередь себя, надеясь избавиться наконец-таки от нудного
европейского брюзжания по поводу скуки и беспросветности всего на свете. Для
Арто Театр Жестокости оказался сродни наркотику - дал некую иллюзию
освобождения и незамедлительно принудил за эту иллюзию расплачиваться самым
жестоким и бесчеловечным образом. Образом Небытия.
Убирая из практики своего театра слово как
таковое, Арто, тем не менее, не желает сводить духовный опыт к низкой животной
форме. Актер на сцене его театра не корчится от боли и невозможности выразить,
а замирает в преддверии слова, на грани возникновения слова. Слову предшествует
крик. Жест. Отчаянье. Отчаянью предшествует смерть слова. Мир закольцован и
обречен. Обречен не в смысле "об-речь-онности". Напротив. Обречен на
невозможность.
Арто врывается в Дом Молитвы и начинает опрокидывать
столы торгашей. Вопия и стеная понапрасну, он мечется, как слон в посудной
лавке, опрокидывая и раскалывая хрупкие безделушки: фарфоровую нравственность,
хрустальную вменяемость, бесчисленные остекленелые запреты и стереотипы. Арто
не щадит здоровья, ни своего, ни чужого. Прокалывает длинной тонкой иглой свою
вздувшуюся от натуги совесть и с деревянным стуком падает на пол, азартно взвыв
от неудовлетворенности. А потом головой об стену - хвать! Со всего маху. Хорошо
стены в дурдоме мягкие, податливые. Выходи из себя сколько влезет. Сколько
влезет, столько и выходи. И Арто выходит в стену головой, упрямо. Он не в силах
сделать шаг назад, к норме отношений между людьми. Ему не о чем и незачем с
людьми сношаться, ему нужен Бог.
Тибет и Мексика. Страшащийся смерти Арто выбирает
Мексику. Тибет для него слишком мертв, герметичен и чист. Арто отправляется в
Мексику, надеясь раствориться в Боге, стать Богом. Переродиться.
Тот самый ужас смерти, замешанный на физиологии Бога, на свирепой сексуальности,
доходящей в своей необузданности до самой что ни на есть настоящей святости,-
этот ужас смерти присутствует в Арто с самого первого его появления на публике.
Cтихи в прозе, где он отождествляет себя с Абеляром, полны боли, спермы,
любопытства и бессилья.
Мексика заканчивается ничем. Опыт отождествления
заканчивается передозировкой. Арто возвращается в Европу доживать себя.
Оказавшись в лечебнице для душевнобольных, Арто
сумел окончательно замкнуться в себе и превратиться в живой иероглиф. Он замер
в себе. И отказался от смерти.
Арто - самодостаточный иероглиф, замерший на границе
между словом и телом, духом и тленом. Живой иероглиф, отказавшийся от смерти,
отвернувшийся от жизни. Мертвый Арто - это живой иероглиф. Первая и последняя
премьера в театре жестокости. Занавес. И вместо аплодисментов - смех.