Кельт КРОВИН

 

 

 

 

СТЕСНИТЕЛЬНЫЙ  ЗВЕРЬ  С  ОКРОВАВЛЕННОЙ  ПАСТЬЮ

 

 

 

 

Шкуру с туши содрали. Туша, сочась кровью, болтается на крюке. Брюхо распорото, кровавые внутренности (сердце, печень, мочевой и желчный пузыри, желудок, кишки) отделены и отложены в сторону. Бледные полоски ребер на густом красном фоне - просвечивают. Зрелище окровавленной туши, болтающейся на крюке, наваливается и давит. Тяжесть туши давит. Хотя на крюке она висит надежно, не сорвется. Но именно поэтому ее монументальность, зафиксированность и давит. Это ведь не просто здоровенный кусок говядины на крюке. Не просто сôte de bœuf. Это физически осязаемый конкрет смерти. Как еще можно ее представить? Старухой с косой? В этом средневековом образе, рожденном дисциплинированным католическим сознанием европейцев, нет осязаемости. Только приблизительность, ожидание того, что коса будет использована по назначению и снесет череп намеченной жертве. Старуха с косой - аллегория, рассчитанная на восприятие циничным аристократом, погрязшим в чревоугодии, блуде и перманентном (по большей части рефлекторном) покаянии. Обезглавленная же и распоротая коровья туша - зримая смерть. Внятная любому. Аристократические изыски восприятия тут излишни. Именно потому данный образ так удался Сутину (Рембрандт не в счет, его туши были вполне стилизованными и не страшными). Хаиму Сутину. Простому местечковому еврею из российской тьмутаракани, чудом попавшему в Париж. И сумевшему не подохнуть там на первых порах с голоду. Для меня его райское и абсолютно животное ожесточение так же близко, как и звериная нецивилизованность картин Бекона, англичанина, прославившегося уже после войны, через несколько лет после смерти Сутина. Эстетика двух этих живодеров почти идентична. Сутин искривляет реальность, уродует ее, превращает уродство в поэзию. Бекон реальность выкручивает и раздирает на куски.

 

И оба они груглодатны, правда, Бэкон в этом году (начал рисовать «по-настоящему» в 1944 году, тридцати пяти лет от роду и как раз через год после смерти Хаима), а Сутин в прошлом. Но зато Сутин круглодатен дважды. В 1893 родился в своей деревне, в 1943 усоп. Тоже в "своем", но Париже. Умер, став всемирно известным. Умер ненасильственной смертью, хотя вполне мог угодить в окупированном Париже в гестапо, а оттуда в концлагерь. Как другие знаменитые французы, за океан перед войной эмигрировать не стал. В собственном особняке умер. Но жизнь его, конечно, вряд ли удалась с точки зрения большинства здравомыслящих болванов. Сутин был вполне двинутым дядькой. И оттого, может быть, таким мощным художником.

 

Альбом его репродукций я купил в одном из московских букинистов начала 90-х. С по-царски усевшимся, подбоченясь,  на обложке кровавым слугой: деформированный череп, искривленные черты лица, заячьи уши одно больше другого. Книжный том был толстый и на французском языке. SOUTINE (с ударением на последний слог). Les grands peintress. Цветные репродукции на отдельных листах, приклеенных краем к странице. Подразумевалось, что репродукции эти можно из монографии изъять, вставить в рамку и повесить на стену.

 

Первое впечатление от этих картинок осталось неизменным за прошедшие десяток лет. Разве что уточнилось, глубже и контрастней врезалось в сознание.

 

Кто такой Сутин для меня? Зверь. Стеснительный хищник.

 

Конечно, не в человеческом, а в творческом плане. То есть с точки зрения того, как он расправлялся с реальностью, а не она с ним.

 

Рисовать кровью - попасть в желтый дом. Либо в Лувр. Сутин кровью не рисовал, но именно кровь у него везде. На портретах его адских поворят, только что вывалившихся из кухонных языков пламени. В платьях старух. В цветах. Криминальное зрелище. Патология. Но кровь не страшнее красной краски. Ни своим видом, ни своим запахом напугать она никого не может. Потому кровь и раскровяненная плоть сутинской дохлятины действует на меня по совсем иной причине. У него на картинах происходит истребление внутренней скованности, зажатости. Живые люди, мертвые предметы выглядят настоящим триумфом воли. Воли в обоих смыслах этого слова - и как внутреннего произвола, и как внутренней свободы.

 

Для провинциального подростка, оказавшегося в большом и чужом городе, рисование стало одержимой защитой. Он иногда плакал, утирая сопли собственными холстами и размазывая краски по лицу. Ему было страшно этой жизни. Он пил, боялся женщин, голодал и рисовал. Был естественным, не испорченным ржавчиной цивилизованного мировосприятия. И потому так понравился цивилизованному миру впоследствии. Опасный клыкастый хищник, не знающий общих правил. Живущий искренне, ничего не изобретающий, ни надуманного кубизма, ни примитивного супрематизма. Просто живущий рядом с бойней и рисующий внятные, завораживающие образы смерти. Кровяные куски мертвого мяса.

 

Разбогатев и прославившись, он туши рисовать бросил. И правильно сделал. Теперь у него были объекты еще более великолепные - старухи, цветы и аристократы. Теперь сквозь них он видел смерть. Они стали волшебным кристаллом, сквозь который он поглядывал на искривленный мир.

 

Мне очень нравится его автопортрет 1922 года. В какой-то рыбацкой робе. Губастый, ироничный, без всякой кровавости. Спокойный, большеголовый. Задумчивый. Но - никакой тоскливости в глазах (вместо глаз - две черных дырки, похожие на пулевые отверстия). Этому грациозному хищнику тосковать было незачем. И обычная жизнь его не устраивала. Жена, дети, кошки, салоны, аукционы. Зверь во всем этом не нуждается. Его может посетить тихая ностальгия по проселочной дороге из детства. С висящим в небе облаком и смутным лесом вдалеке. Но это все мимолетные настроения. Застенчивый хищник с удовольствием нарисует рыб на столе или аристократку в кресле так, будто видит перед собой нечто непонятное, требующее объяснения.

 

Смотреть на его картины - дышать воздухом. Тяжелым и одуряющим, веселящим и галлюциногенным воздухом бойни. В отличие от произведений какого-нибудь замечательно техничного реалиста. Типа какого-нибудь Шилова или Энгра, глядя на картины которых чувствуешь себя внутри музыкальной шкатулки, где нечем дышать от пыли и пафоса.

 

 

 

 

начало ВСЕГО

Hosted by uCoz